Наль Подольский

КОШАЧЬИ ИСТОРИИ

 
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Глава 23
Глава 24

   



15

Пришел я в сознание дома, в собственной постели. Рядом сидела Амалия Фердинандовна в кружевном белом переднике. Мне это показалось смешным, я вообразил ее хозяйкой кондитерской, и стало еще смешнее.

Увидев, что я очнулся, да еще улыбаюсь, она просияла от радости. Она что-то хотела сказать, но передник так занимал меня, что я ее перебил:

-- А зачем вам передник с кружевами, Амалия Фердинандовна?

-- Вы должны закрыть рот и молчать, вам нельзя разговаривать, так приказал доктор. Вы ужасно меня напугали: целую ночь без память! У вас был даже бред, я дрожала от страха. А передник вместо халата, чтобы вы знали, что вы настоящий больной и должны меня слушаться.

Она уплыла в кухню и вернулась с чашкой бульона. Есть самому она мне не позволила -- так приказал доктор -- и стала кормить с ложки.

Меня продержали в кровати еще три дня. Дважды в день из больницы приходила сестра делать уколы, а в остальное время Амалия Фердинандовна кормила меня бульонами, поила чаем с пахучими травами и развлекала своей болтовней.

-- Утром, когда вы спали, приходили разбойники, те самые, что хотели вас убить. Представьте, майор Владислав посоветовал им идти к вам извиняться, чтобы их не посадили в тюрьму! Я испугалась, но поставила их на место. Я сказала: вам полагается находиться на каторге, а профессору вредно видеть ваши ужасные лица! Лучше отправляйтесь в церковь и поставьте свечку за здоровье профессора! Но им даже это нельзя, майор Владислав запретил им выезжать из города.

Она могла говорить часами без передышки, да в общем-то так и делала, когда убедилась, что я более или менее оправился. Это было невыносимо, если бы не детская чистота ее восприятия, и еще, пожалуй, мелодичный поставленный голос. Вникать в ее речь все время я, конечно, не мог, она этого и не требовала, но изредка я прислушивался, чтобы не пропустить чего-нибудь интересного.

В тот день, когда кончилось мое заточение, она отлучилась с утра на час или больше, а я сидел под виноградом на садовой скамейке (так приказал доктор) и радовался тому, что небо безоблачное, голубое и безразличное, что тени виноградных побегов легкие и прохладные, и на улице нет прохожих и не нужно ни с кем разговаривать. Я удивлялся тому, что не тянуло выходить за калитку и даже не тянуло курить.

Явилась Амалия Фердинандовна с видом торжественным и с какой-то бумажкой в руках. Бумажка эта вызвала у меня невнятное раздражение, как возможный источник беспокойства. Секунду еще я надеялся, что бумажка случайная и ко мне касательства не имеет -- но нет, она несла ее бережно, мне на показ перед своей пышной грудью.

-- Теперь я могу вам сказать! Я так мучилась эти дни, но все боялась вас волновать: Леночка больна, она больше недели в больнице. Вирусный грипп, говорит доктор, но делает такое лицо, что становится страшно! А майор Владислав не велел к ней пускать, ей даже не с кем поговорить -- и почему он распоряжается, он же не главный врач! Я думаю, за этим скрываются чувства, он ведь раньше за ней ухаживал. У него ничего не понять, майор Владислав, он таинственный, как граф Монтекристо. И все-таки я добилась, я уговорила его, ради вас! -- она протянула мне слегка уже смятый листок.

Записка была лаконичной: "Пропустить в палату номер двенадцать", и подпись, для чтения невозможная, но знакомая всему городу, похожая на ряд узелков, завязанных на проволоке.

Я повертел бумажку в руках -- на обороте обнаружилось послание для меня: "Если достаточно хорошо себя чувствуете, после больницы зайдите ко мне".

Не пойти я теперь не мог, но собирался медленно и неохотно, с ощущением, что все это специально подстроено, чтобы не дать мне покоя и испакостить настроение.

Но, оказалось, майор и больница -- еще не всё. Когда я шел мимо почты, на крыльцо выбежала девушка, та самая, что столько раз безразлично возвращала мне паспорт. Сейчас она млела от любезности:

-- Что же вы не заходите! Загляните на минуточку!

Если бы мне вручили письмо от марсианина, оно, наверное, не так бы меня ошарашило. Розоватый изящный конверт, яркая марка в углу и лиловые строчки адреса -- казалось, письмо пришло из чудесного недоступного мира, где всё весело, красиво и беззаботно.

Я брел по бульвару и дивился своей бесчувственности. Еще две недели назад я принял бы это письмо, как сказочную драгоценность, как источник безмерного счастья, а теперь -- оно лишь слегка взволновало, и я хорошо понимал, что волнение это в основном дань прошлому, память о тогдашнем моем состоянии. Думать об этом было как-то невесело, и я вдруг взглянул на розовый конверт с неприязнью -- что они, сговорились, что ли, причинять мне сегодня беспокойство? Как нелепо все получилось... та ночь, ночь лиловых кошек, что-то съела, что-то отрезала... каким давним прошлым всё это стало...

Нашлась, наконец, скамейка, затененная ветвями акаций, и я разорвал конверт.

"Милый, вот я и в Москве. Заходила к тетке, думала, от тебя будет весточка. Почему-то я беспокоюсь, у тебя все в порядке? У меня тут по горло дел, недели на две, а то и больше. Постараюсь с ними расправиться поживее, а потом приеду к тебе, если захочешь. А знаешь, я по тебе соскучилась. Конверт не выбрасывай, на нем мой новый адрес. Целую и жду вестей. Н."

От письма веяло уютом, оно всколыхнуло то, что казалось забытым. Поехать в Москву?.. Немного оправиться и поехать... а если ей неудобно... впрочем, есть телеграф...

Я перечитал письмо еще раз и сунул в карман -- там зашелестела записка Крестовского. Экий проныра... теперь-то он чего хочет?.. даже любопытно... и главное, зачем ему нужно, чтобы я посетил больницу?.. да, действительно любопытно...

 

За слепыми белыми стеклами больничных окон было прохладно и пусто. Серый линолеум пола, белые радиаторы отопления, масляная краска стен и липкие ленты от мух около электрических лампочек -- все дышало той специфической больничной тоской, которой я научился бояться еще в детстве, и сейчас ее чувствовал особенно остро, как человек, пролежавший несколько дней в постели, и потому в чем-то подвластный этой, стерилизующей мысли и желания атмосфере.

Дежурная долго изучала записку и, обработав меня настороженным, словно дезинфицирующим взглядом, передала дежурной по этажу, маленькой остроносой женщине неопределенного возраста. Та позволила мне, в знак особой любезности, остаться в обычной обуви, и пока я подбирал халат, по собственному почину снабжала меня разнообразными сведениями, видимо, надеясь в обмен получить что-нибудь в пищу своему любопытству.

В двенадцатую палату, единственную одиночную палату больницы, попадали лишь привилегированные больные; как правило, она пустовала. Лену перевели туда три дня назад по требованию майора Крестовского, что могло означать либо заботу о ней, либо ее изоляцию. Скорее последнее, ибо я -- первый, кому разрешено посещение. Осматривает Лену сам главный врач, утром и вечером. Диагноз -- вирусный грипп, температура под сорок, состояние тяжелое.

Направляясь в тупик унылого коридора и рассчитывая увидеть внутри тоже нечто унылое, я по пути собирался с силами, чтобы, войдя, придать лицу правдоподобно-бодрое выражение. Но никаких специальных усилий от меня не потребовалось.

За дверью, едва я перешагнул порог, открылся совсем другой мир, как бывает в театре, когда поднимается занавес. Стараясь понять, в чем дело, я огляделся -- металлическая кровать, голые стены, столик ночной сиделки -- все как обычно, лишь на окне, сверх обязательной марлевой занавески, висели цветастые шторы. И все-таки дверь с номером двенадцать вела не в больничную палату, а в женскую спальню.

В моей памяти до сих пор сохранилось ощущение красного цвета, темно-красных глубоких тонов, на самом же деле там имелась лишь одна красная вещь -- покрывающее Лену клетчатое одеяло.

Опущенные ресницы прикрывали ее глаза, и черные волосы раскинулись на подушке. Она спала, ее губы чуть шевелились, будто что-то шептали -- слегка приоткрытые, чувственные, вишнево-красные губы, рядом с красным одеялом они казались ярче его.

Это был гипноз, наваждение -- я забыл, что она больная, и притом тяжело больная, и не видел узкой железной койки -- передо мной раскинулась прекрасная женщина, задремавшая в своей спальне в ожидании любовника. И попавши во власть этого чувственного наваждения, я уже ревновал ее к воображаемому любовнику, и не мог оторвать взгляда от ее губ, хотя в них таилось что-то мучительное, что-то страшное, напоминающее пробуждение от сна к дурной реальности -- я напрягал память, стараясь найти источник гнетущего впечатления.

Я вспомнил: "Это семейное, у бабушки были такие губы до самой смерти". Реальность вернулась, я видел снова голые стены и уродливую кровать, окрашенную белой краской, и было жаль исчезнувшего видения.

Я решил ее не тревожить и тихонько уйти, но она открыла глаза:

-- Почему ты стоишь, как чужой? Подойди же ко мне! -- ее голос, слабый, сонный, чуть хрипловатый, но зовущий и ласковый, вернул наваждение, я ей повиновался, как повинуются гипнотизеру. На миг прилив радости заслонил все -- она ожидала именно меня, эти волосы, эти губы ждали меня с нетерпением, и на свете не было женщины желаннее, чем она.

Но в закоулках сознания, как на далеком экране, светилось предупреждение -- не поддаваться гипнозу, не терять разума.

Я сел рядом с ней, наклонился и хотел поцеловать ее осторожно -- но куда там -- ее губы впились в мои, и я чувствовал ее жар, не поимая уже, что это просто температура, и задыхался, и тонул в ее поцелуе, готовый в нем раствориться полностью, и желая, чтобы это никогда не кончилось.

Боль и соленый вкус на губах вернули мне крупицу ума. Я перевел дыхание и попробовал отстраниться, но она меня не отпускала.

Смущение и тревога захлестнули меня -- и не из-за нелепой вспышки чувственности, можно сказать, под взглядом смерти -- нет, меня поразила сама ее страсть, как подчиняющая сила, подобная парализующему полю электрических рыб. В детстве я с испугом читал о вакханках, раздиравших мужчин на клочья руками, и не в злобе, а просто от страсти. Самым страшным казалось, что находились мужчины, которые сами бросались в толпу испачканных кровью вакханок, чтобы быть разорванными -- и вот сейчас я понял, как можно придти к этому.

Ее силы иссякли, она откинулась, прикрыла глаза и стала шептать, быстро и сбивчиво:

-- Я ждала тебя долго, долго... знала, он тебя не пускает, этот Крестовский... он мне мстит, ненавидит... теперь я с ним справлюсь... я моей силы не знала, я его... его на куски разорвут...

С минуту она отдыхала, и я чувствовал приближение еще одной волны страсти, как нового порыва ветра после затишья.

Она высвободила из-под одеяла руку -- это удалось ей с трудом -- и на ее руку страшно было смотреть: тонкая, она, казалось, должна просвечивать, суставы побелели и выпирали наружу, и чудесный цвет кожи сменила восковая желтизна.

-- Отчего ты так странно смотришь? Поцелуй меня!.. Она не войдет, не бойся.

Я тихо поцеловал ее в лоб, и гладил по голове, надеясь, что она успокоится, но ее возбуждение нарастало. Она с неожиданной силой потянула мою руку под одеяло и положила ладонью себе на грудь.

Мне удалось не вскрикнуть и не выдернуть руку. Ладонь моя ощутила лишь выступающие ребра и лихорадочное биение сердца, которое трепыхалось, будто прямо в руке. Еще месяц назад я видел ее на городском пляже, и когда она куда-нибудь шла -- а купальники ее были предельно открытые, состоящие в основном из тесемочек, -- мужские головы, как ромашки за солнцем, поворачивались за ней, и многие из них, надо думать, томились от желания потрогать ее упругую грудь, почти целиком выставленную для всеобщего обозрения. А сейчас под моими пальцами выступали только лезвия ребер.

Ее взгляд, нетерпеливый и ждущий, и полуоткрытые губы снова звали меня, но теперь от этого становилось жутко -- отчетливо, как только что сказанные, я слышал ее слова: "...такие губы до самой смерти... и даже в день похорон" -- казалось, сама смерть приглашает меня в объятия.

Она расстегнула пуговицу моей рубашки и, просунув под нее руку, гладила меня сухой горячей ладонью. Я же ежился от ее прикосновений, мне мерещилось, в этой руке уже нет жизни, и ласкает меня мертвец.

Я почувствовал вдруг к ней ненависть, первобытную дремучую ненависть, отзвук дальнего страха перед мертвыми, и прекрасно зная биологическую природу этого чувства, тем не менее справился с ним не сразу.

Пора уходить, думал я, не решаясь убрать ее руку, но тут явилась дежурная и пропела с фальшиво-бодрыми нотками:

-- Температурку измерим, укольчик сделаем!

Лена бросила на нее взгляд, который человеку впечатлительному испортил бы не одну ночь, в ее глазах, сверх сухого температурного блеска, возникло сияние, нервное и гипнотически-властное, не покидавшее ее до самого моего ухода.

Я поднялся, и Лена, цепко держа мои пальцы, шептала что-то, из чего я мог разобрать лишь несколько слов:

-- плохо придется, плохо... увижу сама... на куски разорвут... ты не бойся... тебя спасу, не бойся... -- у нее, по-видимому, начинался бред.

Когда я поцеловал ее в лоб, она пыталась удержать мою руку, и говорить еще, но сестра с градусником ловко меня оттеснила.

 

16

Крестовский встретил меня на крыльце отделения и провел в кабинет, не в служебный, в домашний. По его деловитой резкости я понял -- у него ко мне разговор, и, наверное, важный, и он почему-то спешит; и хотя я порядком был выбит из колеи визитом в больницу, все же не решился просить об отсрочке.

В кабинете он жестом пригласил меня к письменному столу и сел сам.

-- У вас не болит голова?.. Странно... -- он достал из ящика пачку анальгина и сунул себе в рот таблетку, немного подумал, встал и принес из столовой начатую бутылку коньяка. Налив себе и мне, он, болезненно морщась, проглотил, наконец, таблетку и запил ее коньяком.

-- Как вы нашли больную? -- он вытащил из кармана кителя записную книжку, и теперь ее перелистывал, ища нужную страницу -- оттого вопрос прозвучал безразлично, как бы из вежливости, но я усвоил уже, что он ничего зря не спрашивает.

-- Ужасно, -- признался я откровенно, -- никак в себя не приду.

Он это понял по своему и, оторвавшись от записной книжки, налил рюмку снова.

-- Вам диагноз известен? Якобы вирусный грипп... только они сами не знают... Ага, вот оно... -- он вырвал страничку из книжки и протянул мне; видимо, это у него от юридического факультета -- манера подкреплять слова в разговоре записочками с какими-нибудь сведениями; значит, действительно, беседа серьезная.

Записка мне показалась совершенно загадочной -- нацарапанный знакомым проволочным почерком список из шести фамилий: Совин, стало быть, Одуванчик, сам Крестовский, моя фамилия, и еще три незнакомые -- две мужских и одна женская. У каждой из них, исключая мою и Крестовского, стояли карандашные птички.

-- Кто такая Юсупова?

Поглядев на меня с крайним недоумением, он спрятал книжку в карман.

-- Вот, вот... люди науки... связался с женщиной и даже фамилию узнать не удосужился!

-- Вы-то, конечно, спросили бы сперва документы! -- я съязвил механически, по привычному ходу мыслей, и тотчас пожалел об этом: слишком уж нервозно он выглядел, и от реплики моей отмахнулся невеселой усмешкой.

-- Здесь шесть человек, все, кто были тогда на пустоши. Учитель в больнице, и от ран его вылечили -- так он еще и заболел. Представьте, та же болезнь: вроде бы грипп, но не поддается лечению, не действуют ни инъекции, ничего. Правда, он сам выкарабкивается, пошел на поправку -- то ли живучий, то ли просто везет человеку... Юсупову вы видели, у нее практически никаких шансов... Мой шофер, рядовой -- слег через неделю. Я его -- в окружной госпиталь, потом диагноз запрашивал -- само собой, вирусный грипп, состояние тяжелое... И наконец, сержант. Отпросился на пару дней, к родственникам, свадьба там, что ли, и вот его нет и нет -- тоже заболел, в госпиталь переправили. Диагноз -- вирусный грипп... Остаются только двое -- вы да я... У меня вот второй день голова болит, у них тоже болела... Я отправил доклад начальству, и еще -- шифровку в Москву, есть у меня там знакомые в одном специальном отделе. Среагировали, требуют в область, срочно, сегодня же. Выпросил час на разговор с вами...

Он замолчал, собираясь с мыслями для дальнейшего, по-видимому, сложного для него разговора, а я ощутил такое же неприятное сосущее чувство, как в начале беседы с Одуванчиком, той, самой первой, в подземном баре, но теперь я знал точно, что это за чувство -- предощущение вторжения в жизнь чего-то беспокойного и нелепого. Он сидел, немного ссутулившись, и я стал над его головой смотреть в окно; над каштанами небо сделалось прозрачным, и голоса с улицы доносились уже по вечернему -- отдельные негромкие фразы, словно сами по себе, без людей, плывущие вдоль бульвара.

Не желая демонстрировать майору мою невежливость, я заставил себя вернуться мыслями в комнату. По углам сплетался пятнами сумрак, но Крестовский не зажигал света, и от этого стало как будто спокойнее.

Наконец, он был готов продолжать:

-- Ваш учитель умом не блещет, и псих к тому же -- но нюх у него есть, кое-что он учуял. И ничего не понял. Кошки-де к власти тянутся, того и гляди, установят кошачью диктатуру... псих... Взял верный след, и по нему -- в обратную сторону. Я смотрел все его записи. А верный след, вот он: да, могут оказывать определенное влияние на людей, действительно. Эти самые белые кошки, пушистые... А как пользуются? Лишь бы жить в учреждениях или дома, у кого им положено... ну об этом потом... Я сержанту, ночному дежурному, говорю: не пускать! Понимать не обязан, а пускать, не пускай, это приказ! И что же, прихожу утром, в приемной -- кошка. Негодяй, как смел? Не могу знать, товарищ майор -- сам трясется -- смотрела она, смотрела, и вроде бы мне кто приказал... Оставляю еще на ночь: пустишь -- на губу сразу! А утром, само собой, сидит кошка, облизывается. Понимаете -- ведь они могли бы здесь форменный рай построить... кошачий -- так нет ничего такого! Едят где что, есть и бездомные, шелудивые, тощие, не лучше обычных кошек живут. Есть и такие, конечно, что как сыр в масле... кому как повезет. Но тут главное что -- куда-нибудь сунуть нос им важнее хорошей жизни! Какой вывод?

Последний вопрос прозвучал резко и громко, как-то по-солдафонски, и я на миг испытал былую неприязнь к майору.

Не дожидаясь ответа, он заговорил снова:

-- Вот еще случай. У меня в отделении две кошки, разумеется, белые. Я кормить запретил, и слежу -- отощали они, запаршивели. Вижу раз, сержант что-то за спину прячет, подхожу -- колбаса. Почему приказ нарушаете? Виноват, товарищ майор, исправлюсь! Ну, говорю, ладно, если хочешь, бери домой и корми, сколько влезет. Он их взял, и там, натурально, дочь и жена вокруг пляшут... понимаете, в общем, какой им там санаторий устроили... И что же? Через два дня оттуда сбежали, обе сразу, и здесь опять голодают. Получается видите что -- у каждой кошки вроде бы свое рабочее место, каждой киске -- свой пост! И дисциплина -- моим бы такую! И чего я с ними только не делал! Одну из этих двоих, у другой на глазах, задушил... И вторая, вы думаете, сбежала? И усами не повела, в двух шагах сидела и на меня таращилась. Через несколько дней у нее новая напарница появилась... А любопытны!.. В отделении любой разговор -- кошки уже тут как тут. А если собрание или приказ перед строем, в общем, когда много людей собирается -- тут их не выживешь, хоть удави. За каждым словом следят. Читать -- не читают, оставляю приказ на столе -- ноль внимания, а когда объявляешь его, готовы на потолке висеть, я на хвост каблуком наступил, и то не ушла. Так на кой же черт им все это? Я проверить решил, понимают ли они хоть, что подслушивают? Благодарность двоим объявляю -- мужество при задержании и прочее... тут же кошки, я будто не замечаю, дал все выслушать. А через два часа снова выстроил, и опять тот же самый приказ... вот тогда-то слушок и пошел, что я сдвинулся... так опять те же кошки. Отставить, кошек убрать, говорю... через три минуты уже на заборе, сидят, слушают... я одну моим стеком -- терпит, вторую -- все равно сидят... Заманил сюда в отпуск знакомого, эксперт по биотокам... детекторы лжи, знаете?.. и всякое такое... делал записи. И уж если кошка липнет ко мне подслушивать, эти самые биотоки, осциллограммы конечно, точненько повторяют мои. Получается натуральная запись, будто магнитофон... И какой же вывод?

В этот раз он задал вопрос тихо и вкрадчиво, и опять ответа не получил.

-- А вывод простой и единственный: наши кошечки на кого-то работают! Кому-то хочется знать, как мы живем, и очень подробно.

Вот они, эти слова... наконец-то... легче все-таки, когда диагноз понятный... как они тут все... прав был Юлий, что-то есть в здешнем воздухе этакое... уж майор-то, крепкий мужик, с дисциплиной, службист... да, что-то такое в воздухе... может и я уже... только не замечаю... ведь никто сам не замечает.

Он смотрел на меня терпеливо и, пожалуй, даже участливо.

-- Это все интересно... с кошками, -- начал я осторожно, -- и весьма интересно... но, по-моему, вы уж слишком...

-- А что, собственно, вас смущает? Чем магнитофон лучше кошки? Если уметь ее расшифровывать, эту самую кошечку? Для хранения информации годится любая вещь, даже вот эта рюмка... а как считывать, уже вопрос техники, -- как бы в подтверждение своих слов он налил в рюмки коньяк.

Справа от себя он выдернул ящик стола и, одну за другой, выложил несколько пухлых нумерованных папок.

-- Вы потом полистайте. Вот здесь "материалы" Совина, само собой копии, а в остальных -- документы. Почти все оформлено юридически, как показания... вроде вашего.

-- Итак, -- повторил он с нажимом, -- наши кошечки на кого-то работают... На кого же?

Он упорно ждал моего ответа, и наступило безнадежное молчание. Я решил отшутиться:

-- Не на уругвайскую ли разведку? Или на марсианскую?

-- Вы почти угадали... но здесь не все просто... Вы, наверное, знаете, для подслушивания кошек используют, но пока до крайности примитивно. Вживляют под кожу миниатюрные передатчики -- вот и все. А тут высший класс: записывающий аппарат -- весь кошачий мозг. Я специалистов запрашивал -- говорят, не бывает. Ни в Америке, ни в Японии, нигде. Не бывает, и еще долго не будет!

Он уставился на меня напряженно, и глаза его напоминали матовые серые линзы.

-- Понимаете, -- он понизил голос, -- за нами следят, а кто -- можно только гадать. Неизвестно кто и неизвестно откуда -- но следят, и очень тщательно!

Я снова принялся смотреть в окно над его головой, небо стало уже черно-синим, и деревьев не было видно, словно дом окружала пустота, и со всех сторон, и сверху, и снизу -- только бесконечная пустота.

-- Можете, конечно, считать меня сумасшедшим, если вам так удобнее. Но за этими кошачьими шашнями все равно нужно присматривать.

Он говорил еще что-то, я же старался придать моему лицу осмысленное выражение. К счастью, его подгоняло время, и он вылил в рюмки все, что оставалось в бутылке:

-- Пью за ваше здоровье!

Листок из записной книжки все еще лежал на виду, и тост мне показался несколько зловещим.

Он выложил на стол два ключа и сложенный лист бумаги:

-- Ключи и поручение вам следить за моей квартирой. Заверено у нотариуса.

Обойдя стол вокруг, он энергично пожал мне руку и вышел. Через секунду хлопнула наружная дверь и лязгнула дверца машины.

Я озирался с недоумением -- один в пустом доме. Странное наследство... неуютно, и словно тут кто-то прячется...

Я обошел все комнаты -- две внизу и две на втором этаже, зажигая свет всюду, включая все лампы подряд, и светильники под потолком, и бра, и настольные лампы, и все они загорались исправно. В этой яркой иллюминации везде открывались идеальная чистота и порядок. Повинуясь все тому же бессознательному импульсу, включать все без разбора, я нажал клавишу радиоприемника, оттуда сквозь свист донесся мужской глуховатый голос, произносящий слова на незнакомом шепелявом языке, с той механической интонацией, с какой читают длинный перечень чисел, потом голос стал тише и на него наложился пронзительный писк морзянки. Я нажал клавишу снова, и все умолкло.

Я вернулся к столу, где лежало мое сомнительное наследство -- папки и связка ключей -- и взял машинально сигарету из пачки, полной, но уже распечатанной, безликой любезностью заранее приготовленной для меня. Я попал на корабль, в открытом море, исправный, покинутый внезапно командой... Мария Целеста... вот так завещание... мне вручили штурвал и судовые журналы, и я уже чувствовал нечто вроде ответственности, и от этого внутри неприятно и беспокойно посасывало... корабль, населенный призраками... нет, просто пустой.

Я поднялся наверх, на балкон, откуда короткая лесенка вела на пологую, почти плоскую крышу. Узкие крутые ступеньки -- капитанский мостик...

Под навесом в маленькой рубке я тронул очередную кнопку, и настольная лампа тускло, еле заметно, осветила листы чистой бумаги и заточенный карандаш; рядом бледно мерцал и лоснился кольцами латунный ствол телескопа.

Вот он, зловещий символ -- символ власти и пугало для всего города, старый маленький телескоп, очевидно учебный, он сейчас был направлен низко, почти горизонтально. Странная, странная эстафета...

Слабенькая, и закрытая к тому же бумагой, лампа кое-как освещала лишь середину трубы и маленькие штурвалы, начало ее и конец терялись в темноте, и мне пришлось искать окуляр наощупь.

Против ожиданий, поле зрения оказалось не совсем темным, оно излучало едва уловимый свет, то ли зеленоватый, то ли слегка лиловатый. Покрутивши ручки настройки, я добился прояснения рисунка -- круглое поле заполнилось игрой все того же неопределенного света, орнаментом танцующих линий, скользящих, как волны, наискось, сверху в левую сторону.

Ну конечно, конец июля... теплая ночь, и светится море -- я глядел в телескоп на прибойную полосу.

Медный штурвал справа вращался легко и бесшумно, он приятно холодил пальцы, и я вертел его просто так, без цели -- узор из пляшущих волн плавно скользил вбок. Перекрестие волосков угломера, черных прямых линий, словно обшаривало разводы беззаботно играющих волн, и я впервые подумал, что крест из черных, идеально прямых тонких линий -- очень злой рисунок. Мне стало казаться, что там, далеко, куда попадает этот, беспощадный и точный, прицел врезанных в стекло волосков, там разрушается что-то, и в миры, о существовании которых я даже не подозреваю, вторгается чуждое и страшное для них влияние, и я подобен ребенку, играющему кнопками адской машины.

Чувство это усиливалось, и -- самое непонятное, дикое -- в полном сознании творимого зла, я не мог себя побороть и, завороженный плавным движением любопытного круглого глаза моего телескопа, его волшебным полетом в зеленоватом мерцающем мире, все вертел и вертел бесшумный медный штурвал.

В свечение круга, слева, стало вплывать пятно, черное и непроницаемое; занимая все больше места, оно подползало ближе и ближе к центру, не избегая перекрестия волосков, но даже будто стремясь к нему. Из непонятной угрюмой кляксы внезапно пятно обратилось в изящно обрисованный, хотя и тяжелый, силуэт. Я нисколько не удивился -- как во сне, это само собой разумелось -- над перекрестием плавало, чуть вздрагивая, маленькое изображение кошачьего сфинкса. Отсюда казалось -- он обладает невероятной, пугающей тяжестью. Постамента не было видно, он растворился в фосфорической жидкой среде, и сфинкс висел в пространстве, словно самостоятельная планета.

Не в силах остановиться в новом для меня и неприятном азарте, будто движимой жаждой приобретательства, я ухватился левой рукой за другой штурвал, и вращал их оба теперь наугад.

Сфинкс безразлично и медленно уплыл вниз и направо, и весь круг заполнился глубокой прозрачной чернотой, стершей даже жесткие волоски креста -- я пустился в плавание по ночному небу.

Тогда я совсем забыл, что представляет собой телескоп, от него осталось лишь круглое окно в бесконечность, -- казалось, оно вмещает меня целиком и по-настоящему уносит с Земли, в глубину ночи, освобождает от здешней моей оболочки.

Перед моим иллюминатором проплывали тихие светляки звезд, и я чувствовал облегчение от того, что все они так далеки, и светятся там только для своей вселенной, и мой любопытный взгляд для них ничего не значит.

У верха прозрачного круга в черноту неба вплелись нити голубого мерцания, они становились все ярче, и я стал скорее крутить штурвалы, стремясь к их источнику.

На краю показался, и теперь пересекал поле зрения яркий голубой шарик. Я хорошо понимал, что это всего лишь точка, что видеть шарик -- чистая моя выдумка, и все-таки достоверно видел его шарообразную форму. В его свете снова стали видны прямые нити, прочерченные на стекле телескопа. Шарик пересекал экран наискось, по дуге, обходя точку скрещения волосков, и прежний нездоровый азарт подбивал меня поймать его перекрестием. Вращая штурвалы в разные стороны, я заставил его подойти к центру, но он плясал вокруг этой точки, оказываясь правее, или ниже, где угодно, но только не в ней. Действуя штурвалами более осторожно, я добился, наконец, своего -- пойманный шарик висел неподвижно точно на перекрестии, разрезанный волосками на четыре равные части. Тотчас я ощутил укол, несильный, но все же болезненный, и невольно отпрянув от телескопа, стал тереть глаз. Что это?.. предупреждение?.. просто случайность?..

Тут же я почувствовал чей-то пристальный взгляд, направленный мне в затылок. Я резко оглянулся и, конечно, ничего не увидел. А чужой взгляд ощущался настойчиво, почт как физическое давление. Может быть, с улицы?.. Глаз все еще покалывало, я погасил настольную лампу, и стал вглядываться вниз, в черноту теней под каштанами.

Человек на пустой крыше, во тьме, да еще зажмуривши один глаз, пытается что-то высматривать... если кто-то за мной наблюдает, до чего же ему смешно...

-- Кому ты нужен, -- сказал я себе шепотом, -- на тебя глядят только звезды.

Да, глядят только звезды... заезженная, потерявшая смысл фраза... а вот майору кажется, что и вправду глядят... неужели безумие заразно?..

Я снова склонился к трубе -- голубой шарик выглядел более тусклым и плавал в стороне от угломерных линий. Что это за звезда? Я глянул поверх телескопа, она выделялась голубизной и яркостью, но ни в одно из знакомых созвездий не попадала.

Запрокинув голову, я смотрел вверх. Мне казалось, я вижу впервые звездное небо, впервые вижу так много звезд -- нет, это не свод, не купол со светлячками, это пространство, и я видел отчетливо: одни звезды ближе, другие дальше, они сплошь заполняют бесконечный объем, движутся в разные стороны, и за каждым созвездием видны все новые рои светящихся точек. И я -- не наблюдатель со стороны, я в самой гуще этой толчеи света. Какая чудесная картина, а нам в ней мерещится слежка... и я ведь тоже причастен... повторяю себе "это нервы", а на дне сознания копошится "а вдруг"... мы, наверное, все нездоровы...

Голова у меня кружилась, и стало ломить шею. Мне пришло в ум, что смотрю я неправильно, что смотреть, стоя, вверх -- ничего не увидишь, и если хочешь влиться в звездное небо, нужно лечь на спину. Не раздумывая, я сделал это, ощутив с удовольствием давление выступов черепицы, и прохладу ее, и глухое побрякивание.

Да, безумие заразно... поговорить бы с нормальным человеком... только кто он и где, этот нормальный человек... Наталия, вот она нормальная... а впрочем... "В детстве я верила, на звездах живут ангелы"... Ха, да ведь это почти то же самое... просто, детский вариант... сидит на звезде ангел, грозит пальцем, а под крылом -- розги... за недозволенные мысли... а у нее ведь и взрослая закорючка осталась... "я боюсь, когда так говорят... пройдут по небу лиловые трещины, зигзагами, как по ветхой ткани"... у каждого есть закоулок, где гнездится его "а вдруг"... вдруг и сейчас мои мысли где-то фиксируются... и однажды чудовищный следователь с мерцающими глазами-блюдцами, с тысячью звездных глаз на студенистом теле, предъявит мне эту запись?..

-- Не будь идиотом, -- я хотел сказать это вслух, обычным голосом, но получилось опять шепотом, -- там ничего нет!

Звезды стали еще ближе, они начинались над самой крышей и уводили вдаль в бесконечность. Кто придумал, что там пустота?.. Какое нелепое слово... Они спускались сюда, к верхушкам деревьев, и мне стало казаться, я неудержимо падаю в это бездонное скопление светил. Я инстинктивно схватился руками за черепицу.

Как, однако, шалят нервы... в этом доме дурное поле, еще не открытое физикой... подслушивающее, подглядывающее, угнетающее... жилище колдуна или алхимика... ничего себе, майор милиции... чернокнижие, средневековье какое-то...

Голова кружилась по-прежнему, и звезды двигались все быстрее. Я осторожно встал, испытывая все еще страх, что меня оторвет от земли и засосет наполненное светом пространство.

В доме, внизу, меня, наконец, оставило ощущение постороннего взгляда, и все показалось уже привычным, и даже, на свой лад, уютным. Перед тем как уйти, я прошелся по комнатам, погасил все лампы и запер на задвижку окно.

 
Продолжение         Содержание